Нет, он не болен, он просто устал – от шума, от правил, от ветра, что раз за разом колышет золото пшеницы изнутри закрытых век. Он устал ловить никогда ему не принадлежавшее и бежать за солнечным лучом, канувшим в позавчера. Он устал и не придет на чужое торжество – а могло быть его, он не подкинет горсть риса, проливая ладонью благословление вступающим в жизнь, и на улыбку даже сил не остается. Он не умеет еще носить маски, он столь непоправимо молод, что максимум его и потолок – щерить зубы в оскале рваной радости, пока челюсть не сведет и защемит. - Я не болею тобой. Я ничем и никем не болею. Никогда. Слышишь? Шепот громкостью в хрип, поломанные диапазоны восприятия, чьи-то руки, что подносят граненый стакан. Хруст, острые крошки на зубах – разгрызает стекло, сжав зубы слишком сильно. Почти не больно, хоть передний зуб и сломал, похоже. Горячий воздух ложится слоями, царапая горло и глаза. Одеяльный кокон полон нездорового жара, размягчает плоть, расплавляет кости - хочется спать. Спать, спать, не помнить, не чувствовать, не ощущать колкость сердечных прыжков, что кусает вкрадчиво, пробуя помалу человеческую тоску. Нет у сердца швов, нет спаек, но трещит по несуществующей полосе единения, мечется, пойманное в силок, напрасным порывом бросаясь в запаянный воротный створ. Серое солнце горько брызжет отчаянием, Руфус бессильно прикрывает глаза, и слуги, подчиняясь безмолвной мольбе, не приказу, кидаются к окну, задергивая шторы. Руфус не болен, нет, не болен, просто в голове кровоток снова скорбно стучится набатом. В особняке ходят тихо, скрадывая ковровой плотностью шаги, шторы опущены, двери закрыты, и третью ночь, вскрывая бесцветный покров горячечного бреда, будто паранойя или навязчивый сон, разъедающий кислотой на языке, всплывают бумажные звезды. Так они звали тогда полуденное веяние мая - когда небеса рушились бумажным звездопадом и вишни роняли жемчужный цвет, а она, тоненькая, живая, ловила отцветающие весенние осколки на ладонь и смеялась: «Смотри – пять лепестков. Счастливый цветок...» - Сжигаемая пламенем привязанности, душа теряет покой, - говорил один человек своему сыну. – Поэтому мы, люди из семьи Барма, не должны привязываться ни к кому. Мудрецам, хранителям древних знаний запретно трогать маятник гигантских часов, подвешенных в пустоте Бездны, и часы тикают из года в год вперед и мимо, ровными размеренными стежками сшивая саван для отсуществовавших свое чужих жизней. Тщетный жар сердца тоже запретен и предается анафеме, пусть и не слабость даже, а всего лишь – как оскорбительны эти слова – нарушитель ледяного спокойствия. Мерзлое равнодушие, тусклое пламя волос, маятник качается, гирьки запущены, часы колокольным звоном кидаются в мозг – наверное, так бьются с изнанки собственные похороны. Больная горячая мгла падает, поглощая, растворяя, обгладывая, рука сжимает гладкие грани стаканного стекла – не другую руку, опять и опять. Темная ветвь резким шрамом на белой подушке – кто принес ее из сада, неизвестно, да и не важно - и в насмешку рассыпается старым маем, разделенным когда-то на двоих. А тем, у кого вместо крови библиотечная пыль, дозволено уставать, как всем смертным, но не дозволено жаловаться. Он и не жалуется, только думает, что, пусть и были их души повенчаны – все это напрасно. Он так и не смог доказать ей, что библиотека не могильный склеп, а сам он все еще жив. Она ставила рядом с книгами майские цветы, он засушивал их между страниц; цветы, как и память, должны быть сухими, бесстрастными - иначе как разложить их по порядку, как рассортировать, вычленив первостепенно нужное, выбросив безнадежно устаревшее, как закрутить верньеры, уменьшив яркость – врага, колыбель предательских эмоций. Калейдоскопы чувств били лишним по сердцу, он сердился – ведь равновесие маятника шаталось, она печалилась, – так и должно быть, как же ты не понимаешь - но все равно тянулась, чтобы убрать чужую непокорную прядь, падающую на глаза. Он отдергивал голову - пшеничная теплота пахла опасностью, оковами пострашнее тюремных, он прятал свой взгляд за пергаментной стеной и вдыхал чернильный дым, а она носила рыжие лилии в волосах и мечтала, как смешает золото и медь не понарошку, наяву, но ранила руки в кровь о бумажный частокол и отступала. Бумага вспыхнула бы от огня, лед бы исчез и растекся, но огня никогда и не было – были волны спелой пшеницы, добрая щедрая земля, обещающая дом и любовь, и потому другой человек взял теперь то, что выросло и распустилось не для него, так просто – и никто не сберег. Узник книжных темниц, рыцарь чванных законов, голос пыли, что вместо крови по венам, упустил свое майское солнце, укатившееся за пшеничные поля - и паутина фаты отныне траурное одеяние, бумажная хрупкость в горячей ладони белым-бела и пряно пахнет вылинявшим маем, а в водостоке спиралью кружится умирающее разломанной улыбкой золотое пшеничное море. Стакан с отколотым краем врезается в ладонь крепко-крепко, рубин кровавой капели дробится, за мглой накрывающего глаза беспамятства кто-то стягивает рану бинтами. Другие руки, чужие, не те, не надо, не надо, попытка отдернуть, но тело не слушает, и слабости пальцев хватает лишь сжать звезды крепче, кроша хрупкую белизну на простыни. И сердце исходит, ломаясь по несуществующим швам, но упрямо стучит, суматошное, глупое, стремясь ударами своими утвердить право на жизнь - и право на ожидание. И пусть оно, ожидание это, всего-навсего становящиеся столь привычными ложь и нелепость – сегодня цветы умерли, пшеницу сжали, а Шерил Рейнсворт вышла замуж за другого.
— Опишите себя в двух словах. — Скромный, охуенный.
о. какой ангстище... о.О художественно и образно, но я в ахуе слегка: никак не подозревала в Руфусе такую палитру чувств и восприятий... нене, все классно, просто у меня разрыв шаблона. бгг
Руфус-тряпочка, автор укуренНет, он не болен, он просто устал – от шума, от правил, от ветра, что раз за разом колышет золото пшеницы изнутри закрытых век. Он устал ловить никогда ему не принадлежавшее и бежать за солнечным лучом, канувшим в позавчера. Он устал и не придет на чужое торжество – а могло быть его, он не подкинет горсть риса, проливая ладонью благословление вступающим в жизнь, и на улыбку даже сил не остается. Он не умеет еще носить маски, он столь непоправимо молод, что максимум его и потолок – щерить зубы в оскале рваной радости, пока челюсть не сведет и защемит.
- Я не болею тобой. Я ничем и никем не болею. Никогда. Слышишь?
Шепот громкостью в хрип, поломанные диапазоны восприятия, чьи-то руки, что подносят граненый стакан. Хруст, острые крошки на зубах – разгрызает стекло, сжав зубы слишком сильно. Почти не больно, хоть передний зуб и сломал, похоже. Горячий воздух ложится слоями, царапая горло и глаза. Одеяльный кокон полон нездорового жара, размягчает плоть, расплавляет кости - хочется спать. Спать, спать, не помнить, не чувствовать, не ощущать колкость сердечных прыжков, что кусает вкрадчиво, пробуя помалу человеческую тоску. Нет у сердца швов, нет спаек, но трещит по несуществующей полосе единения, мечется, пойманное в силок, напрасным порывом бросаясь в запаянный воротный створ. Серое солнце горько брызжет отчаянием, Руфус бессильно прикрывает глаза, и слуги, подчиняясь безмолвной мольбе, не приказу, кидаются к окну, задергивая шторы.
Руфус не болен, нет, не болен, просто в голове кровоток снова скорбно стучится набатом. В особняке ходят тихо, скрадывая ковровой плотностью шаги, шторы опущены, двери закрыты, и третью ночь, вскрывая бесцветный покров горячечного бреда, будто паранойя или навязчивый сон, разъедающий кислотой на языке, всплывают бумажные звезды.
Так они звали тогда полуденное веяние мая - когда небеса рушились бумажным звездопадом и вишни роняли жемчужный цвет, а она, тоненькая, живая, ловила отцветающие весенние осколки на ладонь и смеялась: «Смотри – пять лепестков. Счастливый цветок...»
- Сжигаемая пламенем привязанности, душа теряет покой, - говорил один человек своему сыну. – Поэтому мы, люди из семьи Барма, не должны привязываться ни к кому.
Мудрецам, хранителям древних знаний запретно трогать маятник гигантских часов, подвешенных в пустоте Бездны, и часы тикают из года в год вперед и мимо, ровными размеренными стежками сшивая саван для отсуществовавших свое чужих жизней. Тщетный жар сердца тоже запретен и предается анафеме, пусть и не слабость даже, а всего лишь – как оскорбительны эти слова – нарушитель ледяного спокойствия.
Мерзлое равнодушие, тусклое пламя волос, маятник качается, гирьки запущены, часы колокольным звоном кидаются в мозг – наверное, так бьются с изнанки собственные похороны. Больная горячая мгла падает, поглощая, растворяя, обгладывая, рука сжимает гладкие грани стаканного стекла – не другую руку, опять и опять. Темная ветвь резким шрамом на белой подушке – кто принес ее из сада, неизвестно, да и не важно - и в насмешку рассыпается старым маем, разделенным когда-то на двоих. А тем, у кого вместо крови библиотечная пыль, дозволено уставать, как всем смертным, но не дозволено жаловаться.
Он и не жалуется, только думает, что, пусть и были их души повенчаны – все это напрасно. Он так и не смог доказать ей, что библиотека не могильный склеп, а сам он все еще жив. Она ставила рядом с книгами майские цветы, он засушивал их между страниц; цветы, как и память, должны быть сухими, бесстрастными - иначе как разложить их по порядку, как рассортировать, вычленив первостепенно нужное, выбросив безнадежно устаревшее, как закрутить верньеры, уменьшив яркость – врага, колыбель предательских эмоций. Калейдоскопы чувств били лишним по сердцу, он сердился – ведь равновесие маятника шаталось, она печалилась, – так и должно быть, как же ты не понимаешь - но все равно тянулась, чтобы убрать чужую непокорную прядь, падающую на глаза. Он отдергивал голову - пшеничная теплота пахла опасностью, оковами пострашнее тюремных, он прятал свой взгляд за пергаментной стеной и вдыхал чернильный дым, а она носила рыжие лилии в волосах и мечтала, как смешает золото и медь не понарошку, наяву, но ранила руки в кровь о бумажный частокол и отступала. Бумага вспыхнула бы от огня, лед бы исчез и растекся, но огня никогда и не было – были волны спелой пшеницы, добрая щедрая земля, обещающая дом и любовь, и потому другой человек взял теперь то, что выросло и распустилось не для него, так просто – и никто не сберег. Узник книжных темниц, рыцарь чванных законов, голос пыли, что вместо крови по венам, упустил свое майское солнце, укатившееся за пшеничные поля - и паутина фаты отныне траурное одеяние, бумажная хрупкость в горячей ладони белым-бела и пряно пахнет вылинявшим маем, а в водостоке спиралью кружится умирающее разломанной улыбкой золотое пшеничное море. Стакан с отколотым краем врезается в ладонь крепко-крепко, рубин кровавой капели дробится, за мглой накрывающего глаза беспамятства кто-то стягивает рану бинтами. Другие руки, чужие, не те, не надо, не надо, попытка отдернуть, но тело не слушает, и слабости пальцев хватает лишь сжать звезды крепче, кроша хрупкую белизну на простыни. И сердце исходит, ломаясь по несуществующим швам, но упрямо стучит, суматошное, глупое, стремясь ударами своими утвердить право на жизнь - и право на ожидание. И пусть оно, ожидание это, всего-навсего становящиеся столь привычными ложь и нелепость – сегодня цветы умерли, пшеницу сжали, а Шерил Рейнсворт вышла замуж за другого.
Заказчик.